«Изгнание», выпущенное Миндаугасом Карбаускисом на Сцене на Сретенке, — очередная после «Канта» и «Русского романа» совместная работа худрука Маяковки с драматургом Марюсом Ивашкявичюсом. Первым пьесу поставил в 2012 году на сцене литовского Национального театра Оскарас Коршуновас — тогда острый разговор об эмиграции, тщетных попытках ассимиляции на Западе и о старании сохранить свою идентичность спровоцировал в Вильнюсе долгую общественную дискуссию.
Московское «Изгнание» с замечательно точным Вячеславом Ковалевым в роли литовского эмигранта, мыкающегося по Лондону в поисках лучшей жизни, попадает в самый нерв времени. Напрочь лишенный тенденциозности спектакль говорит, как это ни банально, о человеке — но не бежит и политики: болезненная тема, поднятая Ивашкявичюсом пять лет назад, по-новому резонирует в социокультурной акустике конца 2010-х. В этом смысле Карбаускис, как огня боящийся всякой конъюнктуры, не похож на самого себя — и эта его новая простота и открытость контексту оказывается столь необходимой сегодняшнему российскому театру.
Марюс Ивашкявичюс стоял у истоков литовского new writing: в его пьесах рефлексия на исторические темы всегда рифмовалась с актуальной повесткой дня. Не случайно драматург стал влиятельным общественным деятелем — в августе 2016-го он, уроженец Молетая, организовал в родном городе масштабную акцию памяти жертв Холокоста.
— С момента написания пьесы прошло несколько лет, и за это время многое изменилось, в том числе и в Европе, — это хорошо ощущалось и на премьерных показах «Изгнания» в Москве.
— Да, ситуация в Европе стала совсем другой: после «Брексита» все повернулось совсем иначе. Оказалось, что нас, пришедших с Востока, могут и не любить. Оказалось, к мигрантам можно относиться как к потенциальным врагам и террористам. Хотя за «Брексит» проголосовали все-таки в основном пожилые — это официальная статистика. А еще — географически удаленные территории Великобритании, Уэльс, например. Шотландия и Ирландия не хотели выходить. Я думаю, что через пять лет, когда выросла бы сегодняшняя молодежь, те, для кого нет проблемы «свои-чужие», подобные результаты голосования были бы попросту невозможны.
— Когда пьеса была поставлена в Вильнюсе, в Национальном театре, в ней остро звучал мотив болезненного переживания за огромный поток мигрантов из Литвы. Как «Изгнание» воспринимают у вас сегодня?— Сейчас молодые люди много ездят, и границ для них не существует. В годы, когда я писал пьесу, была совершенно другая ситуация: в основном на Запад уезжали не из Вильнюса, а из маленьких городков и деревень — те, для кого казалось чем-то невозможным попасть в такой разноцветный, разнородный мегаполис, как Лондон. Эта разница имела еще и социальное значение — поэтому для мигрантов первой волны переезд был настоящим потрясением. Плюс они во многом были детьми Советов, и, приехав в Европу, столкнувшись со своей «розовой» мечтой наяву, они увидели, что мечта во многом не соответствовала их представлениям. И они мечту не приняли, и мечта не всегда была способна принять их.
Я помню, как поехал в 1990-х автостопом в Испанию — на футбольный матч с литовской командой. В кармане у меня было десять долларов, за плечами — рюкзак с консервами. Отчетливо запомнился момент пересечения границы между бывшей Восточной и Западной Германией: как впервые увидел такое количество красивых новых машин, а на заправке — автоматы с кофе, глядя на цену которого, я считал, что в своем студенческом кафе мог бы неделю на эти деньги есть. Нищета — это плохо.
— А сам ты мог бы или хотел бы эмигрировать?
— Я к эмиграции нормально отношусь — вся история человечества показывает нам, что это нормально и в природе человека передвигаться из одного места в другое. Хотя сам я, возможно, в силу возраста уже не могу представить себе, что уеду. Если не случится никакой катастрофы, я бы предпочел остаться на месте. Интересно, что сегодня многое изменилось и в эмигрантском сюжете: едут уже не в Британию, а в Норвегию, где еда в магазинах дешевле, чем в Литве, а зарплаты выше. Люди говорят, что вернутся, и сами поначалу верят в это, но в действительности мало кто возвращается. У них там появляются дети, а дети — это уже мощный якорь, который привязывает к месту. Потом, когда ты живешь в Литве, ты все тут знаешь, понимаешь, как все устроено, но стоит уехать надолго — ты теряешь это чувство реальности и отдаляешься. Получается, что ты и здесь уже не дома, и там не прижился, ты где-то посередине. В этой ситуации невозврата виновато много факторов, и неизвестно еще, какой главный.
— В пьесе (да и в спектакле Карбаускиса) главный герой выучивает чужой язык, но он все равно годится ему только для работы, свободно выражать себя на нем не получается. Сближение невозможно, если все говорят на разных языках?
— Получается, что так: язык выучить можно, но понятия все равно останутся разными.
— Есть впечатление, что «Изгнание» меняет публику в зале? Зрители на премьере были совсем не те, что обычно ходят в Маяковку, — моложе, что ли…
— Когда вышел спектакль Оскараса Коршуноваса, в Вильнюсе боялись скандала — столько мата со сцены в Литве не звучало еще никогда. Но в итоге пришло очень много молодой публики, в том числе нетеатральной, и шестичасовой спектакль попал в нее идеально. Более того: постановка стала поводом для общественной дискуссии. В эстонском Национальном мне говорили, что «Изгнание» — политическая пьеса, хотя я себе совсем по-другому представлял политический театр. Это сейчас так повернулась ситуация, что текст звучит очень остро.
— Остро звучит и тема взаимоотношений Востока и Запада — Чингисхана и Христа, вечно сражающихся друг с другом. Невольно думаешь про «Покорность» Уэльбека, спектакль Херманиса по этому роману и предшествовавший его премьере скандал. Сегодня страх перед Чингисханом переживается особенно обостренно?
— Да, Чингисхан немножко приподнялся, но не в последнюю очередь благодаря тому, что Европа расслабилась — привыкнув за долгое время к свободе и не зная, что такое несвобода, она потеряла силу. А мы, выросшие в СССР, знаем, что за свободу необходимо бороться. Я все-таки очень надеюсь на то, что Европа сохранится. Эта борьба идет очень давно, и я могу ошибаться, но сейчас она не в острой фазе.
Что касается Херманиса, то скандал был вызван его высказываниями — достаточно радикальными. Он, если помнишь, сказал что-то вроде того, что не всякий беженец — террорист, но всякий террорист — беженец. И это было воспринято как призыв закрыться и не пускать чужих. А как не пустить человека, у которого дом в Сирии разрушен? Мы же тоже были беженцами, когда была война, и Европа нас пустила — что в итоге и нас спасло, и во многом помогло Европе. Чем бы она была сейчас, если бы не дешевая рабочая сила? Никто никогда не думает о маленьких странах вроде нашей, откуда уехало и уезжает колоссальное количество людей, не хватает человеческого ресурса в самых разных областях, где едешь по провинции — и видишь полупустые города. Нам этот отток тоже непросто пережить: всегда трудно, когда огромные массы людей мигрируют из одного места в другое. То есть человеку это свойственно, с одной стороны, с другой — это создает невероятное напряжение там, куда они приезжают. Впрочем, в миллиардной Европе полтора миллиона приезжих — не так уж и много, если разобраться.
— Ты никогда не думал о том, как получилось, что в Литве так много очень разных и интересных режиссеров на один квадратный метр?
— Литовская режиссура началась с Мильтиниса, и так уж повелось: поднялся один режиссер, а дальше пошли другие. У нас люди идут на спектакль, зная наверняка, что увидят театр очень высокого европейского класса. Но есть опасность, что на смену всем этим Някрошюсам, Туминасам, Коршуновасам не придет новое поколение — все ждут, что народится новый гений, а его все нет и нет. А вообще театр всегда был важен для нас как институция — важнее, чем в Латвии и Эстонии. В России я чувствую то же самое — здесь хорошо театралу, особенно сегодня, когда театр улучшился и публика сразу подтянулась. Когда я приезжал в начале 2000-х, был какой-то ужас, а теперь глаза разбегаются — куда пойти? Может, такое бывает при жестком режиме? Люди шли в театр в самые плохие времена, когда можно было только на кухне шепотом говорить о чем-то, а сцена была свободна. Кстати, мне было очень интересно заметить, что сегодня в России страх вызывает не использование, допустим, нецензурного слова, а все, что связано с религией. Это какая-то совершенно новая для меня ситуация, раньше такого не было.
— Важен ли вообще текст в нынешнем театре? Что делать драматургу, если театр движется к молчанию в том числе?
— Мне кажется, что театр все равно стоит на слове. Бессловесный спектакль тоже бывает интересным, многое можно и в молчании выразить и понять, но мне интересно, только когда говорят. Наверное, текстовой театр вымрет тогда, когда люди перестанут общаться с помощью слов, а пока этого не произошло, он будет жить.
— Расскажи про августовскую акцию. Как вышло, что ее организатором стал не кто-нибудь, а драматург?
— Я когда понял, что эти горькие события никак не собираются вспоминать, то испытал чувство острого стыда. Как мой народ может пройти мимо такой памяти? Евреи не проходят, поляки — ну, там сложно, а мы пройдем? И оказалось, что люди готовы, нужно было их просто подтолкнуть. Когда это все устраивали, мэр города предлагал выставить охрану, потому что боялись провокаций, но я попросил без этого обойтись: мы и сами сможем себя защитить, если что, ведь нас оказалось много. Я горжусь своей страной, которая все эти годы оставалась островком тьмы, а теперь перестала им быть. Покаяние — это очень важно.
— Ровно год назад ты приезжал в Москву на премьеру «Русского романа», сейчас снова сотрудничество — и с Маяковкой, и с независимым «Театром.doc», и с крупными российскими режиссерами. Что ты про нас думаешь?
— В «Театре.doc» заинтересовались моей пьесой, написанной для спектакля Арпада Шиллинга «Великое зло»: она начинается с катастрофы в Донбассе, а потом выруливает в совсем другое пространство, не привязанное к конкретной стране, но показывающее, как война идет всюду и в каждом. А еще я пишу новую пьесу «Спящие» — антиутопию про Москву-2117. Мне нужен был мегаполис, я его придумал, но не видел конкретных очертаний, и в какой-то момент стало понятно, что подойти может именно Москва: то, что я вижу у вас сейчас, подтверждает концепцию будущего как антиутопии. Сюжет в том, что из-за перенаселенности люди живут посменно, каждая «смена» — по десять лет. И вот просыпается поколение, свободное и либеральное, которое видит, что вокруг все изменилось, разбудили их через восемнадцать лет, а не раньше, как положено, — и, возможно, в следующий раз не разбудят совсем. Они думают, как бороться с этими новыми условиями, в которых все ужесточилось, отрегулировано и где для них, в сущности, нет места.
Кристина Матвеенко, «Colta»